Родина моя

14.12.2012

Август 2007 года. Разорённое северное селение. Какое? Где? Как называется?

А какая разница? В таком плачевном состоянии находятся десятки и сотни деревень и сёл Подвинья, Поонежья, поселения на Мезени и Печоре. Любой горожанин, имеющий деревенские корни, подтвердит это.

И как насмешка (или усмешка времени) — новенький, посреди разрухи, беспроволочный телефон. Для чего он поставлен и кому по нему говорить? Деревне — с Москвой? Навсегда ушедшим — с Кремлём? Так на горних верхах, куда Господь прибрал души здешних насельников, связь иная. К тому же Москва, как известно, слезам не верит и всё равно не отзовётся на стенания…

Дом старый

Деревня Пертема, где я родился (а именно она представлена на снимках), была вотчиной Соловецкого монастыря. Зародившаяся на рубеже XV–XVI веков, т. е. примерно в те же поры, что и российская государственность, деревня моя испытывала радости и беды, подъёмы и спады, как и держава в целом. Так что отчина моя и дедина в некотором роде — зеркало нашей страны.

XVII век начался в России смутой. Она терзала не только Первопрестольную, где чередой менялись самозванцы. Шайки польско-литовских татей разбойничали по берегам Двины и моей Онеги. Под деревней Пертемой, на другом берегу реки, лихоимцы разбили стан. До сей поры сохранилось название мыса — Литвин. То есть и через четыреста лет моя земля помнит разбойный свист, сполохи бандитских костров и гарь пожарищ. Две тысячи загубленных душ несла к Белу морю обомлевшая от крови Онега, как свидетельствует летописец.

Не миновала моих пращуров ни одна война, начиная с петровских баталий. В первую Отечественную, с Наполеоном, делали дополнительные поставки для армии, хотя, по преданиям, кое-кто и воевал. Крымская война отозвалась уже не просто отдалённым громом — на Онежский и Двинской берега Беломорья напала английская эскадра, враг стоял у ворот. Наступил век XX — и вновь войны: Японская, Первая мировая, на которую призвали и моего деда. А в годы Гражданской войны и интервенции линия фронта (Онежский фланг) проходила между Турчасовом и Пертемой, и наша изба оказалась буквально на передовой.

Моя деревня и наша изба

Словом, не было особо спокойных, тем более зажиточно-беспечных времён у моих кровников и земляков. Но это всё цветочки. Ягодки оказались впереди. Самыми трагическими в судьбе Пертемы стали последующие 30 лет. Коллективизация, кабальные крепостнические подати, три лютых пожара и Всемирная война. Деревня моя надорвалась — надселась, как у нас говорят. Остатки не добитых на войне мужиков (на три «Костылина» один «Жилин») подались от деревенской голодухи в леспромхозы, где давали паёк и зарплату, а потом — за реку, под Плесецк, где затевался космодром.

А уж доконал мою деревню известный партийный циркуляр. Учёные мужи, точнее, троцкисты от науки, сделали однажды заключение, что у моей вотчины нет будущего, как нет его и у сотен и тысяч других русских деревень, даром что они стояли не один век. Диагноз «неперспективная», установленный теми новаторами — холодокровными существами, стал по сути приговором. Последующие 30 лет власти методично приводили его в исполнение.

Теперь моей деревни нет. Её задавила травяная дурнина, опутала, как колючая проволока, трава-железница. Зимой здесь нет ни дымка печного, ни огонька. И даже птицы не навещают эти места.

* * *

 

Из этого окна я впервые увидел мир. Приусадебный огородец; под угором — луг; прямо — ближняя деревушка; слева — разлив белой, как молоко в кисельных берегах, реки; а дале в дымке, на холме большого селения, — светлые храмы.

В разговорах мамы, деда и бабушки иногда мелькало слово «Москва». Это, видимо, было такое большое место, где много изб, амбаров, где высокие хоромы и храмы. Так представлялось, а возможно, и увиделось в какой-нибудь редкой в наших краях газете. И мало-помалу в детском умишке, в моём крохотном существе вызрело убеждение, что поселение в излучине Онеги, увенчанное двумя церквями и колокольней, и есть то самое место, которое называется Москвой.

Удивительное дело, начальное восприятие с годами не утрачивалось, более того, несмотря на кое-какие обретаемые знания, даже укреплялось. Храмы древнего Турчасова, — а именно они предстали перед младенческим взором, — настолько прочно совпали с образом Москвы, что в моём воображении слились с Кремлём, став чем-то едино-одухотворённым. Июнь. Каникулы. Незакатное солнце, устремлённое с севера на юг вдоль Онеги-реки, обращает церковный ансамбль Турчасова в золотую корону. Тень от этого царственного венца простирается на далёкие луга, леса, пажити и — нет никакого сомнения — достигает кремлёвских стен.

Чувственно-зримое слияние со столицей, убеждён, испытывали в те уже далёкие годы все — и взрослые, и дети. Особенно в праздники, в пору общенародного единения. Как все дружно и искренне пели под размах баяна: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!..» Слёзы выступали на глазах от гордости и сплочённости, когда неслось торжественное: «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля…» Мы разучивали эту песню в первом классе.

Московский Кремль, Спасская башня с золотыми курантами были не просто символами государства — тогда они олицетворяли некий центр, вершинный столп, к которому тянулись сердца и взгляды, создавая купол незримого шатра, — словно ещё один озоновый слой, оберегающий русскую державу.

Талоны

Куда же всё подевалось? В какие нети кануло?

Красный Московский Кремль при всех былых напастях и властительной бестолковщине слыл согревающим костром для настуженной русской души. Ныне же хладом веет от этих стен, как от казённого дома, сиречь Владимирского централа.

Август 2007 года. Я снова в родовой избе. Уже один, без родителей… В матице, что ещё держит свод, — стальное кольцо, на котором висела моя зыбка. 60 лет тому назад.

Гляжу в окно. Всё вблизи и вдали заросло травяной дурниной. Ушла в небыль соседняя деревушка Падарина, и Гоголево — следующая деревенька — тоже сгинула, одна изба осталась. И турчасовский храмовый ансамбль осиротел. Зимняя церковь, объятая пламенем, отлетела голубицей в сине небо. Говорили, молния ударила. Да больно много молний пласталось в те хрущёвские, как их называют ещё — атеистическо-воинственные, а по сути троцкистские времена!

Взгляд снова перевожу на заросший ивняком луг, непроходимые верхние поля. С этих ближних деревенских пажитей в годы войны шли госпоставки: рожь, горох, сено… «Всё для фронта — всё для Победы!» — это был не просто лозунг, это был смысл жизни. Летом в поле, на сенокосе, на телятнике, осенью—зимой в лесу пластались деревенские жёнки да девчонки-подлётыши. Среди них была моя будущая мама. Вот сюда, к реке, через болотины, буреломы и непролазные снега они возили брёвна, из которых рабочие на фабриках изготовляли приклады для винтовок, снарядные ящики, оболочки для мин… Через этот луг уходили на фронт мамины братья. Один из них, дядя Саша, в январе 42-го дрался на подступах к Москве. Водитель боевых аэросаней — летучей, но не бронированной машины, — он был здесь тяжело ранен, окропив своей кровью подмосковные снега.

Как ручейками полнится и ширится река, так кровью и потом насельников таких вот, как Пертема, деревень вершилась наша общая многонациональная Победа.

А ты забыла об этом, Москва! Не прошло и полвека. Ты даже Знамя Победы пыталась перекроить, не устыдившись того, что ещё живы твои защитники!

Москвой давно правят беспамятство и бесстыдство. Эта равнодушная воля удушила мою деревню. Та же участь постигла тысячи, десятки тысяч других русских деревень и сёл. Центр не услышал их безмолвного стона. Лишь родимая природа, не дождавшись пахаря и словно винясь за нерадивость и холоднокровие правителей, укрыла эти луга и поля травой забвения.

Я не пою больше песен о Москве. Не могу петь — отболело. Даже в дружеской компании, даже среди единомышленников, для коих хоровая песня о столице ровно русская клятва.

Стоя у раскрытого окна, я гляжу вдаль и вспоминаю то, что пел здесь мой дед (он родился в позапрошлом веке — в 1892 году): «Степь да степь кругом…», «Меж высоких хлебов затерялося…», а ещё «Дубинушку». «Э-э, ухнем… Э-э, ухне-ем!» — я вспоминаю голос деда и начинаю мысленно, а потом и вслух подпевать ему. Взгляд мой касается церкви, той единственной, осиротевшей, безъязыкой, а потому безмолвной колокольни. Но чудится мне, что между небом и землёй, ровно раскаты отдалённого грома, занимается рокот набата.

Комментарии закрыты.